| Транслитерация | laban.rsОруэллСкотный двор → Neudobny sobesednik

Алексей Матвеевич Зверев

Неудобный собеседник

Пять лет назад на Западе отметили литературное событие особого рода: не памятную писательскую дату, не годовщину появления знаменитой книги, а юбилей заглавия. Случай, кажется, уникальный; наверняка таким он и останется. Празднества всегда приурочивают к внешним поводам, а здесь повод дала просто хронология. Свой самый известный роман Джордж Оруэлл назвал «1984». Вряд ли он думал, что эти цифры наполнятся неким магическим значением. Время показало, что произошло именно так.

Юбилей отмечали широко. Была сделана экранизация (уж кстати перенесли на экран и другую прославленную книгу Оруэлла «Скотный Двор», выбрав для этого, видимо, единственно возможную форму: мультипликацию). Прошло несколько международных симпозиумов. Появилось десятка полтора сочинений очень разного содержания и направленности: от мемуаров до капитальных политологических штудий, от безоговорочных славословий до сокрушающей критики или, по меньшей мере, насмешливых укоризн несостоятельному пророку.

И к этим сочинениям, и вообще к бурной активности, ознаменовавшей «год Оруэлла», всяк волен относиться по-своему. Однако надо признать неоспоримое: произведения английского писателя затронули какую-то исключительно чувствительную струну общественного самосознания. Поэтому их резонанс оказался долгим, провоцируя дискуссии, впрямую касающиеся труднейших вопросов, которые поставила история нашего столетия. Этого не скажешь о многих книгах, объективно обладающих более высоким художественным достоинством, во всяком случае, более высоким престижем, подразумевая собственно эстетический аспект.

Любопытно, что заглавие романа, вызвавшего такой страстный и разноречивый отклик, было найдено Оруэллом по чистому случаю. Рукопись, законченная осенью 1948 года, оставалась безымянной — не подошел ни один из вариантов названия. На последней странице стояла дата, когда Оруэлл завершил авторскую правку. Он переставил в этой дате две последние цифры.

Через полтора года он умер. Ему было всего сорок шесть лет.

Никто, впрочем, не назовет эту краткую по срокам биографию скудной событиями.

Первые читатели знали Оруэлла под его настоящим именем Эрик Блэр. Этих читателей было совсем немного. В 30-е годы Оруэлл почти не выделялся среди начинающих. Время было такое, что вера в близкое всемирное торжество социализма, сопровождавшаяся категорическим неприятием буржуазных и мещанских понятий, считалась у молодого поколения в порядке вещей; Оруэлл разделял ее едва ли не целиком.

Он описывал гнетущую нищету рабочих кварталов в промышленных городах английского Севера («Дорога на Виган-Пир», 1937) и убожество помыслов, устремлений, всего круга жизни благополучного «среднего сословия», с которым никак не поладит герой-мечтатель, вдохновляющийся расплывчатыми высокими идеалами («Пусть геранька цветет», 1936). Его романы — и оба упомянутых, и «Дочь священника» (1935) — остались едва замеченными. Их более чем скромная литературная репутация не изменилась даже после грандиозного успеха «1984».

Сам Оруэлл готов был согласиться с критиками, упрекавшими его за бедность художественного воображения и небрежности стиля. О себе он неизменно отзывался как об «умелом памфлетисте», не более. Но ведь памфлетистом называл себя и Свифт — его литературный наставник.

Понадобился «Скотный Двор» (1945), чтобы, вспомнив свифтовскую «Сказку бочки», ясно опознали творческую генеалогию Оруэлла. А для того чтобы написать эту притчу, нужен был социальный и духовный опыт, заставивший очень серьезно задуматься над тем, что Оруэлл в молодости принимал почти как аксиому. Этот опыт копился, отлеживался в его сознании годами, не расшатав убеждений, которые Оруэлл считал для себя фундаментальными, однако скорректировав их очень заметно. Настолько заметно, что стало соблазнительно, а внешне и логично говорить о «двух Оруэллах»: до перелома, обозначенного книгой «В честь Каталонии» (1940), и после.

Эти суждения — при желании их было легко перевести на язык политических ярлыков и обвинений в ренегатстве — чрезвычайно затруднили понимание смысла того, что написано Оруэллом, и урока, который таит в себе сама его судьба. У нас его имя десятки лет попросту не упоминалось, а уж если упоминалось, то с непременными комментариями вполне определенного характера: антикоммунист, пасквилянт и т. п. На Западе отсылки к Оруэллу стали дежурными, когда предпринималась очередная попытка скомпрометировать идеи революции и переустройства мира на социалистических началах. Мифы, искажающие наследие Оруэлла до неузнаваемости, росли и по ту, и по эту сторону идеологических рубежей. Пробиться через эти мифы к истине об Оруэлле непросто.

Но сделать это необходимо — не только ради запоздалого торжества истины, а ради непредвзятого обсуждения волновавших Оруэлла проблем, которые и поныне актуальны донельзя. И начать надо с того, что, вопреки всем рассуждениям о переломе, вопреки кризису, действительно пережитому им в канун войны, он представлял собой удивительно цельную личность. Над ним никогда не имела власти политическая конъюнктура, он был не из тех, кто совершает замысловатые идейные маршруты, отдавшись переменчивым общественным ветрам.

Существовали слова, обладавшие для него смыслом безусловным и не подверженным никаким корректировкам,— слово «справедливость», например, или слово «социализм». Можно спорить с тем, как он толковал эти понятия, но не было случая, чтобы Оруэлл бестрепетно сжег то, чему вчера поклонялся, да еще, как водится, стал подыскивать себе оправдание в ссылках на изменившуюся ситуацию, на относительность любых концепций, на невозможность абсолютов. Подобный релятивизм и Оруэлл — планеты несовместные.

Знавших его всегда поражали твердая последовательность мысли Оруэлла и присущее ему органичное неприятие недоговорок. В свое время из-за этого неумения прилаживаться ему пришлось оставить должность чиновника английской колониальной администрации в Бирме. Он уехал в колонии, едва закончив образование, и, по свидетельствам мемуаристов, явно выделялся среди сослуживцев в лучшую сторону. Но, исповедуя социалистические убеждения, нельзя было занимать пост в колониальной полиции. Так он чувствовал. И оставил службу, смутно представляя, что его ждет впереди.

В Париже, а затем в Лондоне он нищенствовал, перебивался случайно подвернувшейся работой продавца в книжной лавке, школьного учителя. Меж тем в кармане у него лежал диплом Итона, одного из самых привилегированных колледжей, открывавшего своим питомцам заманчивые перспективы.

Он так и остался неуживчивым, не в меру щепетильным человеком до самого конца. После Испании Оруэлл порвал с издателем, печатавшим все его прежние книги. Издатель, державшийся левых взглядов, потребовал убрать из фронтовых дневников Оруэлла записи о бесчинствах, происходивших в лагере Республики: зачем этого касаться, когда на пороге мировая война против фашизма? Однако напрасно было говорить Оруэллу, будто дело, за которое он дрался под Барселоной, выиграет от умолчаний и насилий над истиной. Эту логику он не признавал, как бы искусно ее ни обосновывали.

Испанская война стала для Оруэлла, как для всех прошедших через это испытание, кульминацией жизни и проверкой идей. Не каждый выдержал такую проверку: некоторые сломались, как Джон Дос Пассос, принявшийся каяться в былом радикализме, другие предпочли вспоминать те жестокие годы выборочно, чтобы не пострадал окружавший их романтический ореол. С Эриком Блэром получилось иначе. Из воевавших в Интербригаде писателей он был первым, кто сказал об этой войне вещи горькие, но правдивые: Республика потерпела поражение не только из-за военного превосходства франкистов, поддержанных Гитлером и Муссолини, — по крайней мере, не меньший урон нанесли делу Республики идейная нетерпимость и подозрительность, чистки и расправы над людьми, имевшими смелость отстаивать собственные политические мнения.

Столкнувшись со всем этим впервые, Оруэлл был потрясен настолько, что для него как-то потерялся высший исторический смысл испанских событий, ставших прологом мировой войны против фашизма. Этого нельзя не почувствовать во всем, что им написано об Испании. Но нельзя не понять и причин, предопределивших неизбежность именно такого взгляда на испанскую войну. Он пристрастно и несправедливо обвинял СССР в намерении предотвратить истинно народную революцию в Испании, он в этом даже солидаризировался с троцкистами, хотя обычно спорил с ними. Словом, он позволил увлечь себя эмоциям в ущерб точности взгляда и суждения.

В Испанию Оруэлл отправился, оттого что стоял на позициях демократического социализма. Позиции остались прежними, когда шесть месяцев спустя, в июне 1937-го, он, сумев избежать неминуемого ареста, вернулся домой долечивать горловое ранение.

Но в той формуле, которой Оруэлл всегда пользовался, определяя свое кредо — «демократический социализм»,— переместились акценты. Ключевым теперь стало первое слово. Потому что в Испании Оруэлл впервые и с травмирующей наглядностью удостоверился, что возможен совсем иной социализм — по сталинской модели. И этот уродливый социализм, казнящий революцию во имя диктатуры вождей и подчиненной им бюрократии, с той поры сделался для Оруэлла главным врагом, чей облик он умел различать безошибочно, не обращая внимания на лозунги и на знамена.

Нужно хотя бы в самых общих чертах представить себе тогдашнюю духовную ситуацию на Западе, чтобы стало ясно, какой смелостью должен был обладать Оруэлл, отстаивая свои представления. Фактически он подвергал себя изоляции. Сетования на нее не раз прорываются в его письмах — вплоть до последних.

Было в Оруэлле нечто донкихотское, проявлявшееся в бескомпромиссности мнений, которая тогда для многих выглядела наивной. Оруэлл не желал считаться с резонами политической тактики. Оттого конфликты с окружающими завязывались у него на каждом шагу.

Он оказался неудобным собеседником, который заставляет додумывать до конца многое, о чем вообще не хотели думать, и бередит сознание, убаюканное успокоительными мифами или доверием к призывам — не так уж важно, каким именно. Сила Оруэлла как раз и была в том, что, презрев такое неудобство, он упрямо заводил речь о явлениях, которых предпочитали как бы не замечать. Это же свойство сулило Оруэллу нелегкую судьбу оратора, которого никто не хочет выслушать с должным вниманием и тем более — сочувствием.

Консерваторов он не устраивал тем, что по-прежнему стойко верил в социалистическую идею, с нею одной связывая возможность гуманного будущего, когда исчезнут диктатуры, и колониальный гнет, и общественная несправедливость. Разумеется, его воззрения остались типичным «социализмом чувства», в теоретическом отношении слабым, а то и просто несостоятельным. Но в искренности и выношенности этих воззрений Оруэлл не дал повода усомниться никому.

Для либералов он был докучливым критиком и явным чужаком, поскольку не выносил их прекраснодушного пустословия. Очень характерна в этом отношении его полемика с Гербертом Уэллсом. Личность старого закала, Уэллс, подобно большинству своих единомышленников, не хотел осознать, насколько изменился мир в первые десятилетия XX века. Фашизм, политика геноцида, тоталитарное государство, массовая военная истерия — все это для него было лишь каким-то временным помрачением умов, неспособным, впрочем, серьезно воздействовать на законы прогресса, ведущего от вершины к вершине. Отдавая должное духовному влиянию Уэллса, в юности испытанному им самим, Оруэлл, однако, не мог принять этого олимпийского спокойствия перед лицом опасностей слишком реальных и слишком грозных. Контуры описанного в «1984» мира, где тоталитаризм всевластен, а человек без остатка подчинен безумной и лицемерной идеологии, открылись ему еще на исходе 30-х годов; близкое будущее подтвердило, насколько невымышленной была такая возможность. Потом, когда был напечатан «1984», либералы не могли ему простить, что местом действия избрана не какая-нибудь полуварварская восточная страна, а Лондон, ставший столицей Океании — одной из трех сверхдержав, ведущих бесконечные войны за переделку границ.

Но особенно яростно Оруэлл спорил с теми, кто почитал себя марксистами или, во всяком случае, левыми. Причем этот спор выходил за рамки частностей, потому что предметом его были такие категории, как свобода, право, демократия, логика истории и ее уроки для следующих поколений. Главное расхождение между Оруэллом и его противниками из левого лагеря заключалось в истолковании диалектики революции и смысла ее последующих метаморфоз. Отношение к тому, что на Западе тогда было принято именовать «советским экспериментом», разделило Оруэлла и английских социалистов предвоенного да и послевоенного времени настолько принципиально, что ни о каком примирении не могло возникнуть и мысли.

Многое в этом споре, не утихавшем десять с лишним лет, следует объяснить временем, предопределившим и остроту полемики, и ее крайности с обеих сторон. Оруэлл никогда не был в СССР и должен был полагаться на чужие свидетельства, чаще всего пристрастные, да на собственный аналитический дар. Трагедию сталинизма он считал необратимой катастрофой Октября. Согласиться с этим нельзя и сегодня, когда мы представляем масштабы и последствия трагедии неизмеримо лучше, чем их представлял себе Оруэлл в конце 30-х годов. Исторические обобщения вообще не являлись сильной стороной его книг. И сами его представления о коммунизме, конечно, очень приблизительны, чтобы не сказать тенденциозны.

Коммунизм он отождествлял со сталинской диктатурой — вот откуда вся очевидная несправедливость его утверждений, будто целью большевиков изначально была та «военная деспотия», которая восторжествовала при Сталине. Вот откуда и другие прямолинейные, а то и просто ошибочные суждения Оруэлла. Он, например, писал, что в годы войны масса советских граждан стали предателями, но мы знаем, что это грубое искажение истины. Он был явно пристрастен к таким людям, как Эренбург, не понимая драмы, пережитой ими в сталинские годы.

Сила книг Оруэлла не в обобщениях, а в другом: в свободе от иллюзий, когда дело касается реального положения вещей, в отказе от казуистических оправданий того, чему оправдания быть не может, в способности назвать диктатуру Вождя — диктатурой (или, пользуясь излюбленным словом Оруэлла, тоталитаризмом), а совершенную сталинизмом расправу над революцией — расправой и надругательством, сколько бы ни трубили о торжестве революционного идеала.

Эту силу хорошо чувствовали антагонисты Оруэлла, оттого и предъявляя ему обвинения самые немыслимые, вплоть до оплаченного пособничества реакции. Тягостно перечитывать теперь писавшееся об Оруэлле при его жизни английской левой критикой. Это не анализ, это кампания с целью уничтожения — вроде той, что выпало пережить Ахматовой и Зощенко (недаром Оруэлл комментировал отмененное теперь постановление 1946 года с такой проницательностью: дал себя почувствовать свой собственный опыт).

Однако исторически подобная нетерпимость вполне объяснима. В левых кругах на Западе долгое время предосудительной, если не прямо преступной считалась сама попытка дискутировать о сути происходящего в Советском Союзе. Внедренная сталинизмом система была бездумно признана образцом социалистического жизнеустройства, а СССР воспринимали как форпост мировой революции. Из западного далека не смущали ни ужасы коллективизации с ее миллионами спецпереселенцев и умирающих от голода, ни внесудебные приговоры политическим противникам Вождя или только лишь заподозренным в недостаточной преданности и слишком сдержанном энтузиазме.

Всему этому тут же находилось стройное объяснение в якобы обостряющейся классовой борьбе и злодейских замыслах империализма, в закономерностях исторического процесса, проклятом наследии российского прошлого, косности мужицкой психологии — в чем угодно, только не в природе сталинизма. За редчайшим исключением левые западные интеллектуалы либо не увидели, что сталинизм есть преступление против революции и собственного народа, либо, увидев, молчали, полагая, будто к молчанию обязывает их верность заветам Октября и атмосфера неуклонно приближавшейся схватки с фашистской Германией.

Советско-германский пакт 1939 года основательно пошатнул эту безусловную — «вопреки всему» — веру в СССР, как и подобное понимание идейного долга, и лишь после этого Оруэлл смог напечатать «В честь Каталонии», а затем несколько эссе, имеющих для него характер манифеста. Возвращаясь к ним в наши дни, нельзя не оценить главного: суть сталинской системы как авторитарного режима, который и в целом, и в любых частностях враждебен идее демократии, понята Оруэллом с точностью, для того времени уникальной. С Оруэллом не только можно, а часто и необходимо спорить, когда он доказывает неизбежность именно такого развития российской государственности после 1917 года, настаивая, что альтернативы не существовало. Беспристрастное и внимательное чтение последних ленинских работ, возможно, сумело бы его убедить, что на самом деле альтернатива была, как была предуказана в этих работах и опасность перерождения советской республики в термидорианскую структуру, к несчастью, ставшую реальностью. Оруэлл, видимо, весьма поверхностно был знаком с наследием Ленина и вообще с марксистской классикой, зная лишь усеченного, перетолкованного, превратившегося в цитатник на нужные случаи Ленина, который был разрешен в 30-е и 40-е годы. Этот изъян социалистического образования, самодеятельно приобретенного Оруэллом, сказался в его статьях, как скажется он затем и в знаменитой антиутопии «1984».

Однако хотя бы отчасти он компенсировался увиденным в Испании и той недогматичностью мышления, которую Оруэлл годами воспитывал в себе, справедливо полагая ее первым условием настоящей духовной свободы. У него был острый глаз и точный слух. С юности в нем пробудился тот многажды осмеянный здравый смысл, который оказывался по-своему незаменимым средством, чтобы распознать горькие истины за всеми теориями, построенными на неосведомленности или на лжи «во спасение», за всей патетикой, кабинетной ученостью и неискушенной романтикой, в совокупности создававшими образ светлых московских просторов, не имевший и отдаленного сходства с действительностью сталинского времени.

Тот образ, который возникает у Оруэлла, нелестен, подчас даже жесток, однако у него есть достоинство наиважнейшее — он достоверен.

Поэтому, читая эссеистику Оруэлла, как и его притчи, мы столь многое узнаем из своего же не столь далекого во времени опыта. При этом вовсе не обязательно, чтобы Оруэлл касался этого опыта впрямую, откликаясь ли на процессы 1937 года или размышляя над судьбами ошельмованных советских писателей. Пожалуй, даже поучительнее те его соображения, которые затрагивают самое существо казарменно-бюрократических режимов, какими они явились в XX столетии, по обилию их и по устойчивости далеко обогнавшем все предыдущие.

Едва ли не первым на Западе Оруэлл понял, что это социальное устройство совершенно особого типа, притязающее на долговременность, если не на вековечность, и уж во всяком случае, вовсе не являющееся каким-то мимолетным злым капризом истории. Тут важно помнить, что он писал, сам находясь в потоке тогдашних событий, а не с той созданной временем дистанции, которая помогает нам теперь разобраться в причинах и следствиях «великого перелома», оплаченного столькими трагическими потерями, столькими драмами, перенесенными нашим обществом. Свидетельства современника обладают незаменимым преимуществом живой и непосредственной реакции, однако нельзя от них требовать исторической фундаментальности. Тем существеннее, что сегодня, осмысляя феномен сталинизма, мы отмечаем как наиболее для него характерное немало из того, что было замечено и осмыслено Оруэллом.

Мы говорим сегодня о насильственном единомыслии, ставшем знаком сталинской эпохи, об атмосфере страха, ей сопутствовавшей, о приспособленчестве и беспринципности, которые, пустив в этой атмосфере буйные побеги, заставляли объявлять кромешно черным то, что еще вчера почиталось незамутненно белым. О беззаконии, накаленной подозрительности, подавлении всякого неказенного чувства и всякой независимой мысли. О кичливой парадности, за которой скрывались экономический авантюризм и непростительные просчеты в политике. О стремлениях чуть не буквально превратить человека в винтик, лишив его каких бы то ни было понятий свободы. Но ведь обо всем этом, или почти обо всем, Оруэлл говорил еще десятилетия назад — и отнюдь не со злорадством реакционера, напротив, с болью за подобное перерождение революции, мыслившейся как начало социализма, построенного на демократии и гуманности. С опасением, что схожая перспектива ожидает все цивилизованное человечество.

Теперь легко утверждать, что тревоги Оруэлла оказались чрезмерными и что советское общество, вопреки его мрачным предсказаниям, сумело, пусть ценой страшных утрат, преодолеть дух сталинизма, преодолевая и его наследие. Да, Оруэлл, как выяснилось, был не таким уж блистательным провидцем, а как аналитик порой оказывался не в ладу с реальностью. Надо ли доказывать, что отнюдь не страх интеллектуалов перед действительной свободой был первопричиной появления режимов, названных у Оруэлла «тоталитарной диктатурой», что здесь вступали в дело силы намного более масштабные и грозные? Надо ли разъяснять, что и в «Скотном Дворе», если видеть в нем, как принято, сатирическую историю советского общества межвоенных лет, есть несомненные натяжки, хотя бы финальная сцена, где изображена пирующая элита, которая даже в привычках ничем не отличается от прежних угнетателей?

Впрочем, со «Скотным Двором» дело обстоит не так просто. Очень многое в этой повести для нас узнаваемо: вряд ли, например, кто-то усомнится, какие исторические прототипы стоят за фигурами Обвала и Наполеона, попыхивающего трубкой в своем царственном уединении, вряд ли нуждается в комментариях весь сюжет их отношений или история двух вооруженных посягательств на суверенитет фермы, управляемой самими животными. Фабульная канва, безусловно, позаимствована Оруэллом из советской хроники между 1917 и 1945 годом. Оттуда же позаимствованы основные типажи, насколько можно о них говорить, учитывая, что перед нами притча или сказка, с неизбежной обобщенностью действующих лиц.

Однако содержание этого произведения все-таки не исчерпывается только парафразом первых десятилетий советской истории. Ведь и само понятие «тоталитарной диктатуры» для Оруэлла не было синонимом только сталинизма, хотя он считал, что сталинский режим воплощает ее по-своему образцово. Тем не менее Оруэлл видел тут явление, способное прорасти и в обстоятельствах, далеко не специфичных для России, как проросло оно, приняв иную и зловещую форму, в гитлеровской Германии, в Испании, раздавленной франкизмом, или в латиноамериканских банановых республиках под властью «патриархов». Когда через несколько лет Оруэлл изобразил в качестве тоталитарного общества Англию, британские патриоты возмущались, однако для писателя этот художественный ход был естественным, если вспомнить, с какой настойчивостью говорил он об угрозе тоталитаризма и о непрочности либеральных институтов в своих эссе еще до войны и после нее.

Обо всем этом не стоит забывать, читая «Скотный Двор». Описываемая Оруэллом модель диктатуры, возникающей на излете преданной и проданной революции, объективно важнее любых опознаваемых параллелей, которые встретятся в этой повести.

За те сорок с лишним лет, что прошли со дня ее появления, эту модель можно было не раз и не два наблюдать в действии под разными небесами, причем все повторялось почти без вариаций. Повторялся первоначальный всеобщий подъем, на смену которому медленно приходило ощущение великого обмана. Повторялась борьба за власть, когда звонкие слова таили за собой всего лишь игру далеко не бескорыстных амбиций, а решающим аргументом становились кулак и карательный аппарат. Повторялась механика вождизма, возносившая на монбланы власти все новых и новых наполеонов. И у демагогов вроде Стукача оказалось поистине неисчислимое потомство. И прекрасные заповеди бесконечно корректировали, пока не превращали их в пародию над смыслом. И толпы все так же скандировали слова-фетиши, не желая замечать, что осталась только шелуха от этих призывов, некогда способных вдохновить на подвиг.

Написанный под самый конец войны, «Скотный Двор» теперь читается как одна из книг, немало предвосхитивших уже в послевоенном социальном опыте, хотя это, конечно, не было целью Оруэлла.

Его целью было развенчание сталинизма, тогда — из-за незнания, из-за иллюзий, из-за приписанных гению Вождя побед в Великой Отечественной — обладавшего особенной притягательностью для многих и многих на Западе. В 1947 году, предваряя издание книги в переводе на украинский язык, Оруэлл писал: «Ничто так не способствовало искажению исходных социалистических идей, как вера, будто нынешняя Россия есть образец социализма, а поэтому любую акцию ее правителей следует воспринимать как должное, если не как пример для подражания. Вот отчего последние десять лет я убежден, что необходимо развеять миф о Советском Союзе, коль скоро мы стремимся возродить социалистическое движение».

Говоря о Советском Союзе, Оруэлл, разумеется, судил не страну, а сталинскую систему. Миф о ней не до конца развеян и сегодня. Книги Оруэлла помогут этой задаче. Думается, это обстоятельство решающее, когда мы определяем свое отношение к непростой фигуре их автора. Отдавая дань его проницательности и честности, мы нередко спорим с ним, но не как с тенденциозным противником, а как с умным собеседником, хотя он подчас неудобен и для нас тоже.

1989 г.

____
Алексей Матвеевич Зверев: «Неудобный собеседник»
Вступительная статья к Скотному двору в переводе Лариси Беспаловой
Опубликовано: Библиотека журнала «Иностранная литература», 1989.

~~~~~~~~
«Скотный Двор: Сказка» Эссе. Статьи. Рецензии.
[Обложка]
© 1989 Библиотека журнала Иностранная литература.